Вот два факта, в непререкаемости которых мы даже ни на минуту усомниться не можем. Во-первых, древнее предание и, во-вторых, недавняя практика. Ввиду такой устойчивости и общепризнанности явления, столь мало загадочного, — как надлежит поступить? Поверить ли на слово газетчикам, возвещающим его внезапное исчезновение, или же, напротив, отнестись к газетным ликованиям с благоразумною осмотрительностью?
По моему мнению, в таких случаях всего правильнее поступать надвое: прежде всего обрадоваться, дабы тем засвидетельствовать; а потом, буде для продолжительной радости не представится надлежащего питания, то постараться привести дело в ясность.
Именно так я и сделал. Сначала и сам обрадовался, и мужичков поспешил обрадовать (ништо им! за два ведра они и не такую радость на плечах вынесут!), а по прекращении радости — решил дело привести в ясность.
Сидел-сидел, думал-думал — что за чудо, не могу концы с концами свести, да и шабаш! Начнешь строить силлогизм, первые два термина как-нибудь поймаешь, а третий хоть и не лови! Скользит, как вьюн: вон он, вон он — ан нет его!
Нет, думаю, так нельзя. Пойду опять к Подхалимову, объяснюсь. Пускай он докажет, — не на основании одной бируковской подписи (помилуйте! разве это доказательство!), а ясно и осязательно, — что хищничество воистину поражено остракизмом и не возвратится даже под скромным наименованием «лафы». И что в будущем нас ожидает тишь и гладь — хоть шаром покати!
Я застал Подхалимова в самом приятном душевном настроении. Накануне он написал какое-то неслыханное число строчек, а наутро получил за каждую по гривеннику. Он только что возвратился из утреннего обхода, во время которого собирал материал для завтрашних строчек, и, в ожидании адмиральского часа, благодушествовал. А вечером — опять в обход, и затем, на сон грядущий, часа четыре сряду — строчки, строчки, строчки. Сколько посидит, столько и напишет. Собачья это жизнь, господа!
Подхалимов был малый легкий и веселый, и никогда ни о чем не думал. Материал для строчек он находил как-то внезапно: выйдет на улицу — тут и есть. Иногда он и по домам за материалом ходил — и тоже препятствий не видел. Осмотрит, воротится домой, а строчки так сами собой и льются из-под пера: на лестнице — ковер, в гостиной — ковер, на входной двери — медная доска, давно, впрочем, не чищенная; звонки — электрические, в кабинете — письменный стол. Такова квартира, а коли есть квартира — стало быть, есть и хозяин. Вот и он: на носу пенсне, причесан гладко, но волосы длинные, пиджак подержанный, панталоны не первой молодости, подошвы на сапогах — налицо, сморкается часто, и притом в фуляровый платок. Запасшись этими данными, придет Подхалимов домой, посидит, а через два часа уже шлет в типографию «оригинал», убежденный, что человека так живьем и сжевал.
Жадности в нем особенной не замечалось. Гонорар он любил, но не до безумия. Есть деньги — он говорит: вот они! нет денег — говорит: надо идти на улицу! Пойдет, в участке побывает, в камеру к мировому судье заглянет, в окружном суде справится, плутократов (так называл он содержателей ссудных касс и менял) обойдет — сколько тут строчек-то выйдет! А ежели по гривеннику за строчку — вот и жить можно. Но по временам его озаряла мысль: «Сделаю девицам удовольствие!» — и так как осуществление этой мысли требовало более или менее серьезных издержек, то он отправлялся в гостиный двор и облагал тамошних старожилов по стольку-то с купеческого брюха. А вечером нанимал несколько троек, приглашал менее обласканных фортуною публицистов, прихватывал соответственное количество девиц и бешеным аллюром мчался всей компанией в «Самарканд».
Несмотря на легкость, с которою доставались ему деньги, лишних у него никогда не было. Как человек одинокий, он мог бы устроить себе порядочную домашнюю обстановку, но он предпочитал оставаться бездомным, ютился в меблированных комнатах, одевался в магазине готовых платьев, курил вонючие папиросы (за то только, что они назывались «Слава») и водился с такими субъектами, одно приближение которых позывало на тошноту. Вообще он не чувствовал ни малейшей потребности в жизненных удобствах, и только в одном не мог себе отказать: в ежедневном посещении Палкина трактира. Здесь он проводил лучшие часы своей жизни; но при этом не преследовал никаких гастрономических целей, а просто любил на загаженном диване посидеть и полежать. Он знал поименно не только всех половых, но поварят и кухонных мужиков; разговаривал по душе с швейцаром, буфетчику делал shake hands, смотрел на плавающих в сажалке стерлядей, и ежели замечал исчезновение какой-нибудь особенно крупной рыбины, то спрашивал, кто ее съел; без надобности ходил на кухню и в ватерклозет, и вообще старался показать, что он у Палкина как дома. Обедал всегда по карте — два неизменных блюда: московскую селянку и жареную утицу — и расплачивался аккуратно каждый день. Пил изрядно, но пьян не напивался, а только жуировал. Замечательно, что он как будто даже принуждал себя, как будто изобретал, каким бы способом побольше денег издержать, чтобы купец Палкин остался доволен. В этом заключалось его самолюбие. На водку сыпал направо и налево: Андрею — за то, что селянку ему подавал, Ивану — за то, что на машине вал переменил, Семену — за то, что воротился из деревни, Никанору — за то, что собрался в деревню. И со всеми был необыкновенно любезен: буфетчику сообщал новейшие внутренние известия, а метрдотелю (из тирольцев) такие штуки-фигуры руками показывал, что тот себя от восторга не помнил. Но перед купцом Палкиным стеснялся, и ежели, во время разговора с ним, замечал где-нибудь у себя в одежде расстегнутую пуговицу, то немедленно ее застегивал.